Правда и ложь. 7.

 

Берия посоветовал почитать недавно вышедшую повесть «Гурты на до­рогах» про отступление совхоза в первые дни войны.

   Читали? — вскинулся вождь.

   Читал.

   А кто написал?

Герасимов по ошибке назвал Веревкина — героя книги.

   Веревкин. — передразнил вождь с усмешкой. — Ничего не знаете.

Автором был Виктор Авдеев, за год до того получивший Сталинскую

премию.

Вождь сказал, чтобы в фильме усилили роль партии и сняли бы в одной серии вместо двух.

Герасимов стал спорить. Одной серией показать развитие событий и личностей подпольщиков не получится.

  Иосиф Виссарионович, прошу меня отстранить, поручите эту работу другому.

   Что ты делаешь? Соглашайся! — крикнул Берия.

Вождь вышел из-за стола, стал расхаживать с трубкой в усах.

Положил руку на плечо:

   Вы очень упрямый человек.

В кратчайшие сроки обновленный фильм (и все-таки в двух сериях) был готов, народ принял его с теплом.

«Жизнь при всей своей горестной краткости менее всего похожа на анкету».

Сталин, Берия, Феллини. Маяковский, Эйзенштейн, Мейерхольд. Мар­лен Дитрих, Софи Лорен, Нонна Мордюкова. Долгий роман с последней...

Не только актер и режиссер, но и наставник, давший заботливый пинок в большую судьбу несчетному множеству звезд. Во ВГИКе он ру­ководил кафедрой режиссерского и актерского мастерства. Ученики — от Сергея Бондарчука до Киры Муратовой. И, конечно, «весьма близкий по духу художник и человек Василий Шукшин», которого снимал жадно — от дебютной проходной роли в «Тихом Доне» до главной роли в фильме «У озера».

Но доброта и доброжелательность, бескорыстная помощь талантам со­четались с одиночеством и хронической усталостью от людей.

   Куда ни погляди, видишь кривые улыбки.

Это я запомнил, услышав от него в застолье. Он говорил, что всем во­круг чего-то от него надо, фальшь и заискивание, и сплетни.

Мне от него тоже что-то было надо. Я, хоть и четырехлетний, твердо решил: хочу сниматься в кино.

Кадр памяти. Снег, советский мороз. Огромный замок в огнях (позднее осознанный как гостиница «Украина», где он и жил). Мама позвонила в дверь, за которой задребезжала мелким бесом собачонка.

Следующий кадр. Голубая рубашка, пузо, лысина. Человек нагнулся, развязывая на мне ботиночки с какой-то артистичной царственностью.

У него не было своих детей и внуков. А я не застал в живых ни одного из дедов, погибших на войнах, и теперь он был самым близким мне мужчи­ной старого поколения — двоюродный дед.

Когда я впервые увидел море в три года, то сразу побежал и бросился в серые волны в одежде, боясь, что отнимут, и теперь с порога не стал от­кладывать:

   А вы меня снимете в кино?

Общий смех.

   Обязательно, — сказал он, покончив с левым шнурком.

В его жене тоже жила царственность, но немного зловещая, вампириче- ская. Насквозь промерзшая красота. Мне кажется, в Америке Тамара могла сниматься в триллерах.

Все расселись в просторной гостиной за столом со снедью и парой бутылок.

Он говорил оживленно, приподнимая брови, играя волнами кожи на голом черепе. Под властным носом — романтическая латиноамериканская полоска усиков, ниже — в жесткую полосу сжимались губы.

Выпив, он усмехнулся, ловко отрезал что-то в тарелке и отправил в рот кусок — ну, допустим, индейки.

Череп его, абсолютно лысый, казался лакированным. Конечно, он не втирал в него никакие благовонные масла. Просто так бывает у патрициев — излучал мягкое сияние благоденствия.

Слон. Добрый слон. Небольшие умные и острые глаза. Хобот крупного носа.

Скольких тащил на себе...

Я улизнул зачем-то из-за стола, возможно, посмотреть картины на стенах. В раннем детстве мы как во сне, или это воспоминания делают прошедшее сном, однако неведомая темноватая и упругая сила потянула от людей, и я очутился в тусклой комнате наедине с белой курчавой собач­кой, у которой внезапно загорелись красным огоньком глазки, придав ей опасный вид, и она атаковала меня, заливаясь таким злобным истошным тявканьем, что я, хоть и не робкого десятка, по проклятым законам сна, впал в панику, вскочил на диван, поочередно швырнул тапками, разъя­рившими ее еще пуще, и отчаянно зарыдал, плачем пытаясь докричаться до гостиной.

Следующий кадр. Душистый слон бережно обвил и перенес обратно за стол.

   Что это он? — чуть испуганно спрашивал он у мамы.

К счастью, я довольно быстро просох от слез и даже, пусть и неискрен­не, примирился с песиком, который вновь рассыпался услужливым мелким бесом и даже танцевал у свисавшей скатерти на задних лапках в надежде чего получить.

Помнится, я спел перед всеми блатную песню, пискляво и протяжно подражая дурным голосам ребят постарше, научившим во дворе, — арест, допрос, вагоны, побег и любовь к воровке. Мама разрешила, видимо, желая повеселить всех курьезным фольклором, да и показать, что, хотя ее муж и священник, ребенок растет свободно и вообще живчик...

Герасимов же, видимо, желая показать, что не чужд духовному, прочи­тал Символ веры наизусть глубоким голосом. Как будто сейчас по-слоновьи вострубит. Так что под конец я не выдержал и ткнул его в пузо пальчиком. Он благожелательно поморщился.

   Расскажи про ложку!

Он дочитал Символ веры, но попович приметил: не осенил себя крест­ным знамением, и тогда, резво ткнув (та мякоть памятна навек подушечке указательного), я потребовал про ложку.

Нужна была правда. Правда ли он вернул ложку? Что такое стряслось с ложкой, что она к нему попала?

Он продолжал милостиво морщиться, потирая живот узким круговым движением.

Он нарочно тянул время, чтобы не отвечать. Затянул какую-то казачью песню.

Ложка померкла. Из советского мороза надвигалась неотложка, пре­вращаясь в катафалк.

Он умер через год после нашего знакомства, в ноябре.

Последней его работой стал фильм «Лев Толстой» о конце великой жизни. Он сыграл Толстого (о чем мечтал давно), а Софью Андреевну — его жена.

Сыграл смерть старика, хорошо и выразительно, судорожно шаря по груди, задыхаясь. И неподвижного в гробу. Жена с толпой хоронила гроб, кидала землю.

Будто репетиция.

Как показало вскрытие, Сергей Аполлинариевич перенес на ногах шесть инфарктов, которые проглядели кремлевские врачи.

Валерия тоже умерла от инфаркта, в 1970-м, я ее не застал.

Больше всех писателей она любила Чехова, и на Новодевичьем мрамор­ная табличка, прячущая урну с ее прахом, смотрит на его крест, ее имя — на его имя.

Стройная, синеглазая, каштановые волосы, надменная красавица, Белая Королева, красная дворянка.

Ее миловидное лицо можно найти на трех советских полотнах. Пер­вый съезд писателей. Писатели у постели Горького. Писатели у постели Островского.

Она вспоминала, как с сестрой смешливо называли свидания с гим­назистами: «монсолеады», потому что каждый ухажер, не важно, что он делал: придерживал под локоток или впивался с поцелуем, по тогдашней моде, задыхаясь, шептал: «Monsoleil...» — «солнце мое». (Что ж, а теперь у молодежи появился лиричный англицизм «спуниться» — лежите вдвоем на боку, как ложка к ложке, и ты, обхватив свою милую за живот, прижи­маешься сзади.)

Весной 1920-го она отчего-то очутилась в белогвардейском Крыму и даже работала в некоем секретариате у генерала Кутепова. Отчего же? Специально забросили семнадцатилетнюю шпионку? Или, напротив, про­никлась делом двоюродных братьев и потому оставила родителей и опо­стылевший Урал? Еще одна загадка.

Она никогда не говорила о том солнечном крымском отрезке жизни, только однажды рассказала, как в Ялте гуляла по длинному молу с офи­цером в английском френче и желтых сапогах со шпорами и тот грустно спросил: «Валя, неужели вы и правда против нас?», посмотрев в упор аква­мариновыми глазами, в которых была очаровательная обреченность, и на следующий день она приняла решение возвращаться на советский материк. Испугалась разоблачения? Или что-то совсем другое?

В том же году заболела тифом, выжила, но накатил возвратный тиф. «Сижу на комсомольском собрании, а сама чувствую, как по телу ползет вошь». Устроилась учительницей русского языка в Ярославле. Затем пере­бралась в Москву. В 1923-м вышла первая повесть «Ненастоящие». Жила в общежитии молодых писателей, где и познакомилась с Фадеевым; сюда часто приходил Маяковский; вечерами Шолохов читал «Донские расска­зы», Артем Веселый — «Россию, кровью умытую», а еще один обитатель общаги Михаил Светлов заклинал так:

Я не знаю, где граница Между пламенем и дымом,

Я не знаю, где граница Меж подругой и любимой...

Люди злым меня прозвали,

Видишь — я совсем другой,

Дорогая моя Валя,

Мой товарищ дорогой!

 

Были книги прозы, которые громил РАПП и хвалил эмигрант Адамо­вич, было хмельное сватовство жившего у нее американца Дос Пассоса, в какой-то момент она даже вошла в «пятерку» руководителей Союза писате­лей, но всего ярче, по-моему, записные книжки.