ОТКРЫТОЕ МОРЕ. 5

 

— Помнишь, как мы бычков из-под камней выпугивали?

— Погода, говорю, портится. Завтра никто к нам по воде не доберется.

— А я почему-то вспомнил…

— Слушай, Антон, ты один живешь — возьми ее к себе денька на два, а? Раиска попросила: у ней в амбулатории негде ночевать и все такое. А присмотреть бы за русалкой надо, до выяснения. А мы тебе ее щас доставим, у тебя переждет. В гостинице мест нету. А там за ней приедут.

Антон открыл было рот, хотел спросить. Но ни один вопрос не обрел формы, все разлетелись как мелкие дрожащие бабочки. Горло перехватило, внутри заходила встревоженная вода. Он аккуратно встал, задвинул табурет под стол и натянул телогрейку.

— Пойдем тогда.

Мишка, не ожидавший быстрого согласия и готовый к уговорам (никто не захотел брать русалку, он обошел уже домов десять), подскочил, вылил в себя оставшийся чай, закусил печенюшкой. И они покатили на Антоновом мотоцикле в гору, к больничке, где Раиса уже вся извелась: ей надо было домой, к детям. Да и соскучилась изрядно в такой компании: пациентка так ни слова и не сказала — все спала или лежала с открытыми глазами.

Фельдшерица по-быстрому одела русалку, завернула в одеяло. И так, в одеяле, поднял ее Антон — легкая, легче, чем была, словно лишняя вода ушла из нее, — и понес в мотоцикл, усадил в коляску. Мишка еще раз рассыпался в благодарностях и припустил к дому. Его заждалась Катька, невеста.

— …А зовут Оксаной! — прокричал на бегу, даже не поворачиваясь в Антонову сторону. Шибко торопился.

*  *  *

На третий день Оксана вдруг вышла из зоны безмолвия и сказала:

— Шторм какой-то бесконечный.

Антон, устроившись на пухлом диване, чинил плащ, который снова порвался.

Она сидела у окна в отцовом любимом кресле, наблюдая то за улицей, то за Антоном. Ее голос, низкий, даже слишком низкий, глуховатый, немного дрожал, вибрировал, подернут был рябью. Русалка, да и только.

— Давайте зашью.

Так просто? «Давайте зашью»?

Он отдал ей плащ, иглу, нитки. Примостился рядом на табурете и смотрел. Ее руки плавали по воздуху минуты три. Потом она вернула ему плащ.

*  *  *

Плащ с тех пор больше не рвался. Он и теперь, спустя многие годы, спустя десятилетия, висел на своем законном месте за входной дверью вполне целый. Никогда больше не рвался.

Антон отошел от окна, снял заверещавший чайник. Грохнул его на стол, достал кружки из навесного шкафчика. Деревянные дверцы шкафчика сохранили наивный узор — синие и розовые цветочки. Русалка однажды нарисовала их — когда он после долгого перерыва снова взялся за работу, достал заброшенные в стайку краски, натянул холст. Он писал ее, а она расписывала шкафчик.

Шкафчик, конечно, потемнел и облупился от времени. А вот цветки на нем были еще живы, краска у русалки легла плотно и выпукло, бороздками, как у настоящего живописца. Антон провел почернелым стариковским пальцем по розовому, потом по голубому. Почему-то голубой кажется теплее, чем розовый. Наверное, потому, что его собственная рука, дряблая, в синих жилах, содержит хоть и старческую, но еще теплую кровь и мозг это знает и подает такие странные сигналы, что, мол, голубое — теплее. Однако это ложь.

Миша щурил на Антона глаз внимательней, чем обычно. Он всегда знал, когда друга посещают воспоминания. Последние тридцать лет он винил себя в том, что не примотал его веревками к стулу и не заставил слушать, выслушать правду, выслушать, как на самом деле было. Потому что неизвестность — это самое ядовитое растение. И яд его не всегда горький, а зачастую сладкий, одурманивающий. В каком-то смысле это наркотик, и если сразу не прекратить, то потом не слезешь. Уж он-то в курсе. Он и сам о многом сожалеет и многое вспоминает. И хранить их общую — но известную ему одному! — тайну больше не желает.

Антон в это время похромал к двери, снял с крючка, хоть дождь и кончился, плащ, взгромоздил на голову непромокаемую шляпу (сын из города прислал) и вышел на двор.

Вверху разливалось тяжелое серо-голубое небо. Такое же тяжелое, как в тот день, когда он впервые нарисовал ее, русалку. Странная получилась картина: вода, а в ней искрит сложное существо, гибкое, неуловимое. Эту картину он любил больше остальных, помнил до последнего мазка. И все-таки настало время, когда видеть ее больше не мог — и подарил далекому музею. Впрочем, так полотна и не забыл, до мельчайшего помнил.

Артритные пальцы плохо держали спичку, она гасла, прикурить не получалось. Раздался дождь, снова накрыл, переливался сквозь бледные солнечные лучи. Выскочил из дома Миша. Выскочил и встал перед Антоном — седой, усохший. Помолчали. Покурили. Намокли.

— Надо ребят к отцу отправить. Через недельку отправлю, — проскрипел Антон.

— Может, и сам съездишь? Сына повидаешь. На пользу пойдет.

— Может, и съезжу.

Их разговоры всегда были немногословны. Старость будто украла у обоих дар речи, оставив объясняться таким скрипучим коротким языком, словно они не люди, а двери. А может быть, они просто настолько хорошо знали друг друга, что слова утратили произносимость как свойство.

— В море выйду, а потом съезжу.

 

Антон обошел дом, встал на приступочку и заглянул в комнату. Внуки спали.