Смерти.

И пока двадцать четыре господина, с которых начинался наш рассказ, жрецы великой немецкой промышленности, прикидывали, как будут делить новую страну, Гитлер отправило в так называемый триум­фальный тур по Австрии. И всюду его встречали овациями в честь чудесного воссоединения.

Но в то же время, буквально накануне аншлюса, только за одну неделю в Австрии произошло более тысячи семисот са­моубийств. Вскоре сообщение о самоубийстве в газете стало равносильно протесту. Какие-то издания еще имели смелость писать “скоропостижно скончался"; но репрессии быстро за­ткнули им рот. Стали искать другие формулировки, более обыденные, неопасные. Поэтому истинное число тех, кто по­кончили с собой, остается неизвестным, как и их имена. На следующий день после аншлюса еще можно было прочесть четыре некролога в “Нойе фрайе прессе": “Утром 12 марта сорокалетняя чиновница Альма Биро перерезала себе вены бритвой, а затем включила газ. Одновременно с этим писа­тель Карл Шлезингер выстрелил себе в висок, на пятидеся­том году жизни. Также с собой покончила шестидесятидевя­тилетняя домохозяйка Хелена Кюхнер. После полудня в окно выбросился Леопольд Бьен, чиновник тридцати шести лет. Мотивы его поступка неизвестны. Стыд охватывает, когда читаешь эту краткую рядовую заметку. Потому что 13 марта мотивы уже были понятны каждому. Каждому! Так что и го­ворить надо было не о мотивах, а о причине, причем только одной.

Наверное, Альма, Карл, Леопольд и Хелена просто увиде­ли в окно, как по улице тащат евреев. Одного взгляда на их об­ритые головы хватило им, чтобы все понять. Хватило уви­деть мельком, как мужчине рисуют на затылке костыльный крест, какой еще час назад носил на лацкане канцлер Шуш- ниг. Даже если кто-то им рассказал, или они сами догадались, или предположили, только представили себе, пусть оно еще и не случилось — этого все равно было бы достаточно. Даже улыбок на лицах прохожих.

И неважно, видела ли Хелена в то утро, как под улюлюка­нье толпы еврея заставляют драить тротуар, стоя на корточ­ках, на четвереньках, а вокруг все с любопытством глазеют. Неважно, была ли она рядом, когда некоторых заставляли есть траву. Ее смерть свидетельствует лишь о том, что она по­чувствовала страшную беду, уродство действительности, от­вращение к миру, явившему ей свою убийственную наготу. Потому что злодейство на самом деле уже здесь, во всех этих флажках, улыбках девушек, в этой растленной весне. Навер­няка Хелена Кюхнер уловила и в смехе, и в безудержном вос­торге толпы какое-то злобное удовольствие. И в приступе жуткого наваждения за тысячами лиц прохожих ей вдруг привиделись миллионы узников лагерей. За пугающим общим ве­сельем она угадала гранитные карьеры Маутхаузена. И поня­ла, что пришла смерть. В окружении улыбок молоденьких вёнок, 12 марта 1938 года, среди криков толпы и благоухания незабудок, в самом центре необъяснимого, горячечного ли­кования ее, должно быть, щемила черная скорбь.

Конфетти, серпантин, флажки. Что с этими девушками, безумными от восторга? Что с их улыбками? Что с их беспеч­ностью? С их искренними, радостными лицами! Откуда это мартовское ликование 1938 года? И если сегодня одна из них вдруг увидит себя на экране, о чем она подумает? Подлинная мысль сокрыта всегда, от начала времен. Мы мыслим осека­ясь, сдерживая дыхание. Жизнь течет внутри, медленно, не­заметно, как сок под корой. Но сегодня, когда морщины ис­секли ее губы, разукрасили веки, заглушили голос, — а взгляд блуждает по поверхности вещей, от архивных съемок по ши­пящему телевизору к баночке с йогуртом, и санитарка, такая далекая от мировой войны, ходит вокруг и понятия не имеет о поколениях, сменяющих друг друга, как караульные в ноч­ной тьме, — как же прожитую юность, благоуханье ее плодов и вешние соки, бурлящие так, что перехватывает горло, отде­лить теперь от кошмара? Я не знаю. И когда, сидя в доме пре­старелых, вдыхая тусклый запах эфира и йода, этот хрупкий, как птица, потрепанный жизнью ребенок узнает себя в мель­кающих на холодном прямоугольнике экрана кадрах, все еще живая, после стольких лет войны, разрухи, американской или русской оккупации, — на ногах шлепанцы, от которых стонет линолеум, а дряблые руки в пятнах вяло падают с под­локотников плетеного кресла, когда санитарка открывает дверь, — вздыхает ли она, вынимая из формалина тяжкие вос­поминания?


Альма Биро, Карл Шлезингер, Леопольд Бьен и Хелена Кюхнер прожили куда меньше. Прежде чем выброситься 12 марта 1938 года из окна, Леопольду наверняка не раз при­шлось столкнуться с правдой, а затем и со стыдом. Разве сам он не такой же австриец? Разве не сносил он год за годом не­лепые выходки национал-католицизма? Когда с утра двое ав­стрийских нацистов позвонили в дверь, его молодое лицо будто разом постарело. С недавних пор он искал новые слова, слова, не связанные с властью, с ее жестокостью, и никак не находил. Он целыми днями бродил по улицам, боясь столкнуться с каким-нибудь недобрым соседом или бывшим колегой, который отведет взгляд. Жизни, которую он больше не существовало. От нее ничего не осталось: им рабо­ты, требующей дотошности и доставляющей радость, если все получается, ни скромного обеда в перерыв, перекуса на лестнице старого здания, откуда можно смотреть на прохо­жих. Все разрушено. И вот утром 12 марта, едва зазвенел зво­нок, его мысли окутал туман, и на секунду он услышал тот сла­бый внутренний голос, который всегда остается, как бы долго ни травили душу, услышал, открыл окно и прыгнул.

Подпись: I 56]
WJ/МШ
Вальтер Беньямин в письме к Маргарете Штеффин рассказы­вает с горячечной иронией, которая даже после стольких лет и всего, что вскрылось после войны, смотрится совершенно дико, о том, что в какой-то момент венским евреям перекры­ли газ; компания, мол, терпит убытки. Ведь выходит, что ос­новные потребители не платили по счетам, добавляет он. Тут письмо Беньямина к Маргарете принимает странный тон. Мы не уверены, что поняли его верно. Мы сомневаемся. Смысл его слов клубится где-то среди ветвей, в бледном небе, и когда он вдруг проливается лужицей посреди пустоты, то уж вряд ли найдется что-то безумнее и горше. Ведь если авст­рийская газовая компания отказалась тогда снабжать евреев газом, то именно потому, что самоубийства они совершали, в основном, с помощью газа и оставляли счета без оплаты. Не знаю, правда ли это — столько ужасов изобрел сумасшедший прагматизм той эпохи — или это только шутка, чудовищная шутка, сочиненная при слабом свете траурных свечей. Но да­же если это самая горькая шутка, если юмор тянет на такую гнусность, значит, в нем звучит правда.

 

В подобном несчастье все теряет свои имена. Все ускользает. И уже нельзя говорить о самоубийстве. Альма Биро не убивала себя. Карл Шлезингер не убивал себя. Леопольд Бьен не убивал себя. И Хелена Кюхнер—тоже не убивала. Ни один из них. В их загадочных рассказах о личных бедах эти смерти никак не уме­стны. Даже сказать, что они выбрали достойную смерть — нель­зя. Нет. Не собственное отчаяние погубило их. Их боль — всеоб­щей природы. И их самоубийства — вина другого.