Принесший весть. 1

 

рекомендуем технический центр

И она понимала, что ему никого и не надо играть, стоит ему только выйти на сцену, и весь зал замрет, как замирают она и, наверно, половина девочек, которые что- то понимают в красоте.

Она к тому времени уже вышла из возраста детской веры, и папочка ни единым намеком не дал ей знать, что он это замечает, он всегда говорил, что Христос не желал принуждать к вере, чудеса открывал только единомышленникам, ведь даже когда палачи издевались над ним: «Сойди с креста!», он этого не сделал, чтобы не ломать их волю. Папочка всегда знал ее нужду прежде ее самой и, когда заметил, что молиться ей сделалось в тягость, как бы мимоходом обронил, что молитвы нужны не Богу, а нам, чтобы подкрепить лучшее, что в нас есть. А если кто-то может удержать в себе это без поддержки, ну так и помогай ему Бог. Он всегда старался, чтобы она чувствовала себя в церкви как дома, его и самого мать так воспитывала: не обязательно выстаивать всю службу, как устанешь, можешь идти поиграть. Его прямо возмущало, когда ребенка насильно заставляют причащаться: глупая бабка уже с утра его напугала непривычным обращением, непривычной обстановкой, шиканьем, он уже начинает плакать, вырываться, а она старается его скрутить да еще и помощи просит, и доброхотки всегда находятся. Папочка при всей своей деликатности выговаривал очень строго, что святые дары не лекарство, которое действует, хоть нравится оно тебе, хоть не нравится.

Мелихов Александр Мотелевич — прозаик, литературный критик, публицист, зам. главного редактора журнала «Нева». Родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской области. Окончил матмех ЛГУ, кандидат физико-математических наук. Как прозаик печатается с 1979 года. Лауреат многих литературных премий.

Живет в Санкт-Петербурге. Постоянный автор «Дружбы народов».


Но теперь ей самой стало казаться, что какая-то безжалостная сила скручивает ее волю и, словно сомнамбулу, влечет по школьным коридорам, чтобы только впиться в него взглядом, который потом еще и не оторвешь, хотя в классе и так уже посмеиваются над поповной. Откуда-то раскопали и это выражение:               бесовская

прелесть.

Она даже спросила у папочки, почему Лермонтов изобразил дьявола таким прекрасным, и папочка ответил, что Демон вовсе не дьявол, а человек, оскорбленный несовершенством мира, а дьявол — это чистая мерзость, это раздавленная собака на шоссе.

А их школьный Демон и не знал, и не интересовался ни ее именем, ни фамилией, только назвал ее Шестикрылой Серафимой, когда ей доверили роль мертвой Офелии на выпускном вечере. После тогдашнего скандала он и получил вдогонку прозвище Лаэрт, а она — Шестикрылка. Литераторша просила его показать свое мастерство в какой-нибудь более оптимистической роли, но он в торги не вступал — или Лаэрт, или ничего: Лаэрта он готовил для вступительного показа, и литераторша была вынуждена согласиться с его ироническим заявлением, что прекрасное всегда оптимистично.

Она лежала на пикейном покрывале, замирая от счастья и какого-то ужасного предвкушения, а литераторша сыпала на нее цветы, меланхолически и как бы даже рассеянно приговаривая: «Красивые — красивой, спи, дитя, я думала назвать тебя невесткой и брачную постель твою убрать, а не могилу». И тут Лаэрт вступил таким сорванным голосом, что она вся оделась мурашками: «Тридцать бед трехкратных да поразят проклятую главу того, кто у тебя злодейски отнял высокий разум! Придержите землю, в последний раз обнять ее хочу!» Сквозь прищуренные ресницы она вгляды­валась в его склоненное прекрасное лицо, и оно было исполнено такого отчаяния, что она забыла о себе и перепугалась за него. А когда с криком: «Теперь засыпьте мертвую с живым!» — он упал ей на грудь, она едва не умерла по-настоящему.

И тут из зала кто-то заорал:

— Дери, пока тепленькая!

И с потолка обрушился громовой хохот.

Когда она решилась открыть глаза, Лаэрта не было, а литераторша пыталась усмирить и пристыдить зал, но всем было уже не до смирения и не до стыда — они здесь были уже никому не подсудны.

Если бы папочка не отзывался с такой насмешкой о ясновидении и телепатии, она бы наверняка решила, что именно они ее и посетили. Но она безошибочно, словно сомнамбула, поднялась на лестничную площадку перед самым чердаком, где были сложены отслужившие гимнастические маты, и в слабых отсветах, пробиваю­щихся снизу, сразу увидела то, что не позволило бы гордецу пройти через первый этаж, где толчется куча веселого народа: он сидел на стопке матов в позе врубелевского Демона, и его лицо поблескивало от слез. Она упала рядом с ним и принялась лихорадочно отирать его слезы, сначала ладошками, а потом губами, слезы и вправду были горькие, а он шептал, что больше никогда не выйдет на сцену, раз в зале сидят такие скоты, а она, захлебываясь, шептала, что не нужно обращать на скотов внимания, что большинство зрителей от его игры всегда будут в восторге, а он шептал, что теперь ему достаточно подумать, что в зале сидит хоть один скот, чтобы проникнуться отвращением ко всему залу, да и ко всему миру заодно, а потом они начали целоваться, и она готова была целоваться хоть до утра, и когда он на нее навалился, ей показалось, что он просто хочет доиграть похороны Офелии...

Больно было ужасно, но еще больше ее страшило, как они пройдут через пустой вестибюль мимо вахтерши, завтра же будет знать вся школа, и тут же донесут папочке, а Лаэрт предложил ей подняться по вертикальной лесенке на чердак, а оттуда через светящееся слуховое окно — ночь была светлая, белая — выбраться на гремучую крышу и спускаться вниз по пожарной лестнице. Она была словно в отключке, и Лаэрт несколько раз переспросил: «Ты понимаешь? Убедись, что крепко взялась, и только тогда отпускай другую руку. А ноги я тебе буду сам переставлять». Ему как будто было совсем не страшно, и он все время ей снизу приговаривал: «Взялась? Перехватывай. Так, ножку расслабь. Чувствуешь ступеньку? Теперь наступай». Он поочередно брал ее то за одну, то за другую лодыжку и сам устанавливал ступню на очередную перекладину, и туфли на высоком каблуке помогали только прочнее устанавливаться на холодных ржавых железяках, которые она все перебрала руками.

рекомендуем технический центр

Лестница не доставала до земли, пришлось прыгать, но сомнамбуле это было нипочем, а Лаэрт внизу поймал ее, и в его объятиях уже не было ничего волшебного — как будто подхватил пожарный.

Папочка, кажется, что-то понял, потому что вдруг сделался с нею по-особенно­му ласковым, будто с маленькой девочкой, невесть чего себе напридумывавшей. Он ни словом ни на что не намекнул, только с улыбкой спросил однажды, помнит ли она своего негритенка — почему-то из всех кукол она особенно любила невесомого целлулоидного негритенка, губастенького, кучерявенького, изготовленного, очевид­но, ради дружбы народов и рас. И однажды сама нечаянно наступила на него сандаликом... И тоже думала, что жизнь кончена. А когда папа про него напомнил, она впервые после той ночи разрыдалась. И снова начала жить. Ходить на занятия, дружить, читать умные книги и, что бы вы думали, — мечтать.

А потом появился Савик, и началась совсем новая, взрослая жизнь. Так что, когда папочка через несколько лет с любовно-снисходительной усмешкой начал упоминать своего нового друга, которого называл «мой юный Санчо Панса», ей и в голову не могло прийти, что речь идет о Лаэрте. По словам папочки выходило, что его Санчо Панса не верит ни в Бога, ни в черта, но атаковать ветряную мельницу всегда готов, если только это будет красиво обставлено. Ей казалось, что так могут думать только идиоты, но папочка уверял, что его прекрасный Санчо Панса на редкость умен. Он­то и нарыл для папочки квартиру в своем доме, чтобы быть поближе к учителю, в чьи идеи, по папочкиным словам, ни на копейку не верил, а в папочке усматривал лишь какого-то экзотического зверя. В конце восьмидесятых папочкины полуподпольные книги стали продаваться на всех лотках, на всех телеканалах он сделался любимым гостем, из заграницы, если захотел бы, мог вообще не вылезать, хотя, по его словам, он там помирал со скуки, однако он снова двинулся против каких-то неясных течений, а разъяснений от него добиться было невозможно, тогда и поток денег обмелел, но квартиру он успел приобрести, да и ей с Савиком кое-что для обмена из пригорода подбросил. И только на новоселье она с изумлением узнала, что прекрасный Санчо Панса, теперь живущий этажом выше, и есть Лаэрт, память о котором она все эти годы тщетно старалась стереть, Савик, возможно, и вправду угадал, что за ее любовью к чистоте таилось какая-то травма, — раньше она действительно не была такой чистюлей.

Дом и в самом деле красовался большими готическими понтами, правда, рыцарей было всего два, да и то они смотрелись скорее печальными пажами с узенькими кинжальчиками, зато квартира у Лаэрта была обставлена так, словно его отец был не главным научным атеистом Ленинграда, а минимум архиепископом — сплошное красное дерево, переплеты с золотыми тиснениями, религиозных книг больше, чем у папочки, и тоже антикварных. Правда, запущенность была та еще: казалось, здесь живут люди, привыкшие иметь слуг, которые внезапно сделались им не по карману.

Она не хотела подниматься к нему все это смотреть, но Лаэрт ей сразу же сообщил, что жена его в отъезде, в каком-то южном регионе решает продовольствен­ную проблему, зато сынишка дома, как всегда, рисует или слушает музыку. На сынишку она купилась, хотелось посмотреть, такой же он красавец, как его папочка, или нет; папаша-то несколько исхудал и полинял, но и с короткой стрижкой все еще тянул на романтического и, пожалуй, даже проклятого поэта, хотя всего только преподавал французский в элегантном заведении для богатых наследников, где всему учили понемногу и ничему в отдельности, что позволяло при некотором усердии сделаться блестящим дилетантом (это сам Лаэрт с усмешкой ей и разъяснил).

Отец его умер несколько лет назад, не пережив религиозного возрождения (об этом Лаэрт сообщил примерно с такой же усмешкой), а мать отправилась на пээмже в Святую землю за еврейской медициной. Какая-то бабушка у нее внезапно прореза­лась. Что от него всегда скрывалось, но предзнаменования ему подмигивали, подми­гивали, только он не сумел их разгадать: он защищал диссертацию по немецкому экспрессионизму, а в автореферате из-за переносов так и бросалось в глаза — сионизм, сионизм...

Она не переставала дивиться, что он сделался таким разговорчивым. Пока наконец не открыла природу этой разговорчивости — алкоголическую. И ей сразу же захотелось навести в квартире порядок, хотя бы вытереть пыль, но она побоялась, как бы он не подумал, что она снова ему навязывается или хочет намекнуть, что его жена- де плохо следит за домом. Зато продотрядничает где-то, хотя время талонов, слава те, господи, миновало... неужели у них с деньгами так плохо?

Сынишка, правда, не выглядел оголодавшим, разве что для десяти лет ненор­мально одухотворенным, огромные светлые глаза то и дело подводил под верхние веки, а папочка считает, что повышенная детская духовность чаще ведет в психиатричку, чем к Господу. И акварели его покоробленные отдавали прямо-таки Чюрленисом — какие-то неясные глазастые фигуры, помеси животных с деревьями. Нет, это, скорее, Одилон Редон.

И она от души порадовалась, что их Димка в сравнении с этим вундеркиндом, хоть они и ровесники, настоящий веселый дурачок.

Лаэрт демонстрировал достижения сына как бы снисходительно, но нотки гордости то и дело прорывались.

  Никита ведь еще у нас идет по стопам Тургенева и Бодлера, сочиняет стихотворения в прозе. Ну-ка, Никитушка, изобрази. Самое последнее.

Никита возвел свои иконописные очи горе и печально продекламировал:

   Я изобрел весы для взвешивания вздохов. Но мой вздох оказался таким тяжелым, что весы сломались.

Она похолодела. Гениально, сказала она, но это прозвучало словно «какой ужас.»

Лаэрт, однако, воспринял сдавленный комплимент как нечто само собой разумеющееся, Никита тоже.

А потом, отправив Никиту спать, он вдруг взял ноту такой искренности, что прервать его было невозможно. Заметно полиняв по части красоты, он научился околдовывать по-новому. Не надменная замкнутость, но непривычная для нашего мира откровенность сделалась его новым орудием обольщения. Он и этому научился у папочки, так же честно признался он впоследствии.

 

Ты даже не можешь представить, каково это — иметь отца, которого презираешь. Мне долго казалось, что он о властях говорит с усмешечкой, оттого что он умнее всех, а однажды меня озарило: да ведь он лакей! Это же их манера — прислуживать, а за спиной глумиться. Не смеешь сказать в лицо, так не шепчи и за спиной. Или уж говори с болью, с гневом! Мне отец Павел потом объяснил, что свободные люди не испытывают ненависти к власти, потому что не помнят о ее существовании, а моему папане как про нее забыть, он же всю жизнь писал по ее заказу, про шашни церкви с государством. И я наконец взялся за главный его талмуд, что же он там, думаю, понаписал, такой умный, до этого я считал, что мы, артисты, выше этого. И вижу, свои чаевые он не зря получал, эрудиция обалденная, но без конца рождает одну и ту же мышь. Если церковь уступает государству — это угодливость, если не уступает — властолюбие. Если церковь стяжает богатства — эксплуатирует трудящихся. Если раздает — подкупает. Если какой-то святитель строг — фанатик, уступчив — приспо­собленец.

рекомендуем технический центр