Принесший весть. 2

 

Извини, сам собой былинный размер всплывает. А имена какие — Василий Сухой, Якута, Вассиан Рыло. А правила! Ничто же особь стяжевати кому, ни своим что звати, но вся обща имети! И каковы начальники: и дрова на всех сечаше, и толкуще жито, и в жерновах меляше, и хлебы печаше, и варево варяще, и порты красяще, и все равно чтоб было худостно, нищенско, сиротинско... Но есть и другие, у кого в языце чистота, в очех быстрость, в гласе сладость, а в чтении умиление: прежде о телесном благообразии и благочинии попечемся, потом же и о внутреннем хранении. Ношаше железа тяжки и поклоны кладущи, ов тысящу, ов две, ин три, а ин седя сна вкушая. Эти ребята и царю не поклонятся, ежели он допускает над собою страсти и грехи, сребролюбие, лукавство и неправду, гордость и ярость, злейше же всех неверие и хулу, ибо таковый царь не Божий слуга, но дьявол, и не царь есть, но мучитель. А? Язык- то, язык! Возлюби нищету и нестяжание, и смирение, кормись от праведных трудов своего рукоделия, мечтаний же зрака и образа видения отнюдь не приемли никако же, да не прельщен будеши. Уже тогда были свои отцы Павлы, твой отец ведь тоже терпеть не может всяческих прозрений, откровений, мироточивых икон. Он мне еще в первую встречу сказал, что на такие вещи не надо ссылаться, правда это или нет, потому что из-за одной разоблаченной фальшивки люди вовсе верить перестанут. А вера в подобных чудесах не нуждается, иначе она и верой не была бы, а была знанием. Да, так и святыми себя эти святые ничуть не считали, наоборот — страшными грешни­ками! После смерти повергните мое тело в пустыне, да изъядят е зверие и птица, понеже согрешило е Богу и недостойно погребения. И нача старец Нил глаголати, чтобы у монастырей сел не было, а жили бы чернецы по пустыням, а кормились бы с рукоделием, а церкви самой сосуды златы и сребряны не подобает имети, такожде и прочие украшения излишние. Не люди, кряжи! Даже когда кто-то из этих кряжей начинает доказывать, что стяжания церковные — Божии суть стяжания, я вижу, что они говорят и верят, а мой папаня врет, даже когда говорит правду. Цифры, факты, может, и правильные, а все равно врет.

    Как ты только все это запоминаешь: звати, стяжевати?..

  У меня вообще открылся талант к языкам: я не изучал немецкий, а воображал себя немцем, вместе с манерой откашливаться, носить шляпу, косолапить, курить. Но я для этого должен его перед собой иметь, немца, тогда я в него перевоплощаюсь вместе с его языком. Я смотрю фильмы на немецком и становлюсь немцем, смотрю на французском, становлюсь французом, начну смотреть на итальянском, сделаюсь итальянцем. Ну а этих иноков я сначала стал слышать, а потом увидел и понял, что даже их ложь — это поддержка какой-то правды, а моему папане и правда нужна для поддержки лжи. И вот однажды я слушаю, как он со своей усмешечкой произносит по телефону: вы же знаете, как это делается в нашем богоспасаемом государстве, — и у меня начинают неметь пальцы. Я еле дотерпел, чтобы он закончил, и говорю... Слушай, давай включим торшер, а то люстра очень слепит.

    Н-ну, давай.

    Спасибо.

В алом полумраке он вновь превратился в хотя и стриженого, но все равно прекрасного демона, а глаза загорелись рубинами.

   И вот дотерпел я и говорю: послушай, это по-твоему комильфо — получать деньги от государства и над ним же посмеиваться? Тут он в первый раз ответил не сразу и без своей усмешечки: а по-твоему это комильфо — жить на мои деньги и читать мне мораль? Ладушки, сказал я, больше не буду на них жить. «И на что же ты будешь жить?» Не знаю, может быть, в экспедицию куда-нибудь устроюсь. Как Бродский. Или в кочегарку. Ну, мама от греха переселила меня к тете, чтоб хоть дотянуть до аттестата, а дальше ты знаешь. После того вечера я решил, что раз в мире торжествуют такие скоты, то нечего и мне строить из себя невинность, и пошел с отцом на мировую. Он и устроил меня на филфак, у него там был блат. Думаю, займусь старославянским, буду читать всяких мнихов на глаголице.

  Кстати, о невинности. Ты после того вечера меня что, вообще никогда не вспоминал?

Их кресла стояли напротив друг друга, и он очень близко придвинулся со своими рубиновыми глазами:

   Вспоминал, конечно. Но мне показалось, что это очень поэтично — слиться в порыве страсти и тут же навсегда расстаться. Я же был ужасный пошляк. Мне за него даже и не стыдно, настолько у меня с ним нет ничего общего. Я могу хоть бы и стать перед тобой на колени, если хочешь, мне это ничего не стоит, но это будет неискренне. Тот пошляк и позер был не я.

И вдруг придвинулся еще ближе, и из его рубиновых глаз начали струиться огненные слезы. Он поймал кисти ее рук и принялся покрывать поцелуями:

    Прости, прости, прости, прости.

Как у них, у артистов, это быстро.

И все-таки она была тронута. Он же выпил на новоселье не так уж много.

Стараясь не обидеть, она осторожно высвободила руки и спрятала их за спину, заодно незаметно вытерши о блузку.

    Ну, и дальше что?

Ей в самом деле было интересно.

А у него сразу и слезы пересохли, как по волшебству. Он слегка прикрыл веками рубиновые глаза и снова впал в свой завораживающий тон, и снова исчезло все, кроме его голоса и глаз. Похоже, Лаэрт овладел еще и гипнотическим искусством. Ведь наверняка он по ходу рассказа откашливался, путался в падежах, но в памяти ее все отлилось так, как будто он читал ей какую-то книгу столетней давности. В наше время люди так не говорят, не чувствуют. Хотя если не говорят, как узнать, что они чувствуют?

Что дальше — дальше, как в любом реальном деле: романтика кончилась, начались суровые будни — йотовая палатализация, падение редуцированных. Так называется, чтоб ты знала, процесс утраты фонематических свойств некоторыми сверхкраткими гласными в древнерусском, сама понимаешь, языке. И я понял, что в древнерусском меня больше всего пленяла именно полупонятность. А если все понимать, так он ничем не лучше нашего. К слову сказать, моя страсть к древним святителям не пробудила у меня ни малейшего интереса к современной церкви: если они говорят, как мы, не откупаются от медведей хлебом и дрова на всех не сечаше, то мне до них нет ни малейшего дела. Но я к тому времени уже попал в избранное общество, которое, как я потом понял, само было церковью, церковью порядочных

людей, министерством праведности. У этой церкви тоже было божество — она сама. Это были светские святые, передовая гуманитарная интеллигенция, она жила под лозунгом: ты не сей, не паши и не строй, обличай лишь общественный строй, выставляй крайне низкие моральные оценки всем, кроме себя. И церкви в первую очередь, потому что это конкурирующая фирма. Тоже с какой-то стати взялась рассуждать о добре и зле, ее-то у нас и мочили злее, чем власть. Православная церковь всегда была ее прислужницей, у попов под рясами погоны и так далее, ты это наверняка тысячу раз слышала. Но все-таки есть среди этих майоров и полковников в рясах один приличный человек — отец Павел Вишневецкий, служит в маленькой пригородной церкви, настоятель у него — или это называлось благочинный? — гебист, как все они, а отец Павел он ничего, рукопожатный, можно снизойти. И я однажды решил его удостоить своего визита — пусть-ка он мне объяснит, как может порядочный человек сотрудничать с этой конторой, может, и впрямь он будет стоить того, чтобы протянуть ему пару пальцев. К нему нужно было ехать на автобусе почти что от нашей бывшей школы — ну, не мне тебе это рассказывать.

Боже, как грустна наша Россия! До чего лишена красоты и поэзии вся эта человеческая, слишком человеческая озабоченность пригородных пассажиров! И как унылы сами наши предместья, этот «частный сектор», ни виллы и ни избы, эта природа, ни леса и ни болота, эта погода, ни лето и ни осень! Синяя дощатая церковка, похожая на дореволюционную сестрорецкую дачу, на этом фоне гляделась до конфуз- ности жалкой, но все-таки претензией на некую нездешность. На потертом дачном крылечке сидела лиловая алкоголичка в блеклом тренировочном костюме с генераль­скими лампасами, умотанная в какой-то вдовий платок. Из-под платка выбивались нечесаные космы, а из разросшейся клубничины носа... Но не будем о мерзком.

Внутри было очень бедно, любительская живопись, нищенская позолота. Бабки, правда, отбивали поклоны и крестились очень активно, а единственный бородатый мужик даже и величественно, так сказать, с Господом на равных. Видимо, я заметно озирался, потому что одна из активисток быстренько ко мне подкатилась: — Ты что, смотреть сюда пришел? Тут тебе не зоопарк!

После этого и бородач на меня воззрился:

— Застегни пиджак. Ты что, в армии не служил?

В его басе звучала не столько злость, сколько благодушное снисхождение к недотепе, и я удержался от язвительного ответа типа «Разве здесь казарма?» Но оставаться в церкви мне уже не захотелось, и я вышел на крыльцо. Откуда, еще раз невольно взглянув на алкашку и передернувшись, я спустился на траву, какую-то подержанную, и люди по ней бродили внутри церковной оградки из дачного штакет­ника тоже как будто из комиссионки. Социологи обычно квалифицируют таких как служащих без высшего образования. Я бы уехал обратно, но было жалко потерянного времени. Однако терпение мое было на исходе.

И тут из-за синего дощатого угла появился отец Павел. Я думал, это будет какой- то блаженный попик, а это оказался статный испанский гранд, устремившийся по обету ко Гробу Господню, — но ряса его развевалась, словно царская мантия, а прекрасный лик сиял умом, мужеством и доброжелательностью. И я впервые увидел, как поношенные лица буквально расцвели, нет, рассвели улыбками. А он стремитель­но и ласково кивал налево и направо, рассыпал какие-то дружеские приветствия и, мгновенно просекши и меня, тепло кивнул и мне, будто старому знакомому. Взлетев на крыльцо, он ссыпал горсточку мелочи в протянутую ладошку бомжихи и исчез за дверью; толпишка повалила за ним. Потом я узнал, что в праздничные дни собирается намного больше народа, но он служил с одинаковой страстью и для трех, и для трех тысяч человек. Еще я впоследствии убедился, что он всегда подает нищим, даже явным алкашам и жуликам: «С отвращением, но подаю. А потом стыжусь: кто я такой, чтобы судить этих несчастных? Кто знает, что их довело до такого состояния».

Службы толком не помню, я видел и слышал только его. Он был прекрасен, и голос его был прекрасен, и полупонятные слова были прекрасны, и хор старушонок звучал, словно ангельское пение, и мне пришлось поспешно выйти на крыльцо, чтобы скрыть слезы, которых я никакими силами не мог удержать. Я понимал, что должен его дождаться, что мне посчастливилось заглянуть во что-то такое, что еще утром казалось мне давно исчезнувшим. Как если бы я был уверен, что в мире сохранились только домашние да бродячие кошки, ну, еще камышовые коты, и вдруг встретил саблезубого тигра. Элегантного, доброжелательного, но его доброжелательность так не восхищала бы, если бы за нею не чувствовались стальные мышцы и стальные клыки. И он, проносясь мимо (только тогда я осознал, что алкашка уже исчезла), все сразу понял и дружески бросил мне, как будто не я, а он был в этом заинтересован: «Не уходите, пожалуйста, я постараюсь побыстрее справиться», — и скрылся за углом вместе с длинным хвостом не то последователей, не то преследователей.

Я тоже побрел следом, и за углом мне открылась дачная сараюшка в углу церковного двора, перед которой на лавочке расселась очередь, будто в поликлинике, и вид у них был не особо просветленный. Они желали получить совет, вдохновленный свыше. И выпархивали из курятника явно повеселевшие. Потом в нашем департамен­те праведности я слышал и такую сплетню: он специально пригревает свободомысля­щую публику, чтобы исповедовать и доносить. Он всегда охотно смеялся, но хохотал редко, а тут наконец захохотал, и я подивился его сверкающим волчьим зубам: «Одной глупости докладывать про другую глупость, одной пустоте про другую пустоту! Грех у всех у них один — претензия на всезнайство. Претензия на святость. Претензия быть исключением, быть любимчиком господа». — «А эти... "простецы"... с какими такими глубокими вопросами они ходят к священнику?» — «С какими угодно — драть ли зуб, съезжаться ли со свекровью. Просят благословения на удаление аденоидов, на удаление тещи, кто-то приносит обиды на Бога — не желает его слушаться.» — «Они, эти люди, те, кто к вам тянутся, они чем-то лучше других? Добрее, умнее?» — «Разве мать кормит ребенка за то, что он умнее или добрее других? И врачи на приеме не просят справку, что ты хороший. Даже раздатчицы в столовой кормят и умных, и глупых. Почему я должен быть строже, чем врач, чем раздатчица?»

«Я давно хотел у вас спросить, почему христианство осуждает секс?» У меня в то время была постоянная забота, как бы в один день напялить сразу трех, и мне казалось, попы мешают нам наслаждаться просто из вредности, а он ответил очень просто: «Христианство осуждает не секс, а блуд, любовь оно считает драгоценным даром, таким же даром, как, например, хлеб. Именно поэтому хлеб, о котором мечтали миллионы голодных, грешно скармливать скоту, грешно играть им вместо мяча. И еще, всегда есть опасность, что для кого-то из партнеров это сделается очень серьезным делом, играть с любовью — играть с огнем».

И ох как это мне потом отозвалось.

Но в тот день я был страшно польщен, когда он меня одного пригласил в свой курятник, — я уже и думать забыл, что оказываю ему честь своим посещением.

С топором в руках я его увидел только ближе к осени, когда он уже начал приглашать меня домой; он колол дрова прямо в подряснике, и топор сверкал, а поленья разлетались так, что я вспомнил Пересвета и Ослябю. Я попытался ему помочь, но мне никак было не попасть дважды по одному и тому же месту, а он положил на колоду соломинку и со всего маха разрубил ее вдоль, точнее вдавил в дерево. И усмехнулся очень по-доброму: «Я же не интеллигент».

«Я заметил, вы слово интеллигент часто произносите с насмешкой.» — «Точнее, в интонационных кавычках. Имея в виду тех, кто считает своим главным делом не поиск нового знания, не просвещение, а дискредитацию власти». — «Кстати, вас многие осуждают за то, что вы избегаете политики.» — «Политика это борьба безумцев и авантюристов с прохиндеями и простаками, я не вижу себе места в их рядах.

Те же, кого вы называете интеллигентами, на самом деле обожествляют власть, ибо не знают ничего выше власти. Потому они только с нею и борются. Не с болезнями, не с технической отсталостью, не с невежеством, хотя бы собственным, а с властью. И пока одни не знают ничего выше денег, а другие ничего выше власти, они и будут бороться за деньги и власть, как бы они себя ни называли. А мое дело нести в мир нечто такое, что выше всего земного. Что может открыться только через любовь. Пока что я не нашел ничего выше любви. Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал бряцающий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы».

Мы с ним часто перебрасывались цитатами, полушутя рисовались своей памя­тью, но эти слова он произнес почти грозно, и в черном подряснике, с топором в руке он на меня навел даже некоторую робость. Не тем, что он мне сейчас отрубит голову, а тем, что для него это совсем не игра, как для всего нашего избранного кружка.

Но в тот, в первый день до топора было еще далеко, однако впечатляло и то, как он управлялся с ножом, приготавливая нам бутерброды в своем курятнике, — ни одного лишнего движения, он и еду так же готовил: стремительно, чисто, просто, вкусно. А в курятнике все было некрашеное, но очень чисто выскобленное, и я впервые заметил, какой это красивый материал — дерево.

 

«На флоте научат поддерживать порядок, — прочел он мои мысли. — Там я научился не только стрелять из пушки, но и картошку чистить. Сидим вокруг картофельной горы с ножами и травим, а друг друга не видим. А когда начинают показываться макушки, кричим: ура, земля, земля!» Я уже понял, что не нам, соплякам и маменькиным сынкам, воспитывать такого тигра, я уже задавал вопросы как бы не от себя, но от лица общественности: вот, мол, многие товарищи не понимают, даже сам Лев Николаевич не понимал, почему церковь не протестует против государственного насилия, почему молится за власти...