Принесший весть. 3

 

А священник в их деревенской церкви по-прежнему проповедовал любовь. И паства смотрела на него мрачнее некуда, иные даже с презрением или ненавистью: что же, мол, ты и нашего истязателя любить предлагаешь? Кто же ты после этого, как не его пособник? И расходились злые, никто никого вперед не пропускал, из-за любой мелочи огрызались чуть ли не до драки. И священник очень скорбел, что Божествен­ное слово не доходит до их заскорузлых душ.

Но однажды вечером, когда он рубил валежник для церковной печурки, в дверь очень громко и бесцеремонно постучали — это был тот самый разбойник, и стучал он рукояткой своего пистолета. Оказалось, ему вздумалось исповедаться. И он долго рассказывал, скольких он убил, скольких унизил, скольких обобрал и наконец спросил: как вы думаете, святой отец, Бог меня простит? Священник протянул ему левую руку для поцелуя, а когда тот наклонился, правой рукой взял топор и сказал: «Бог, может быть, и простит, а я не прощу», — и что было силы ударил топором по обнаженной шее. А потом отрубил голову окончательно и насадил ее на церковную ограду поближе ко входу, чтобы все, кто придет на утреннюю молитву, ее увидели. Радостная весть уже к полудню облетела всю деревню, никогда за всю ее историю ее обитатели так не любили друг друга, не говорили таких добрых слов, так не уступали друг другу во всем. И священник понял: сначала защити, а потом и спрашивай любви. Пока царит страх, он будет порождать только злобу. Потому и оружие может уменьшать страх и содействовать любви, а обезоруженность вместо любви может порождать озлобление. Но когда насилия требуется больше, а когда меньше, знает один Господь, мы обречены брать ответственность на себя, а правы мы были или нет, это мы узнаем на Страшном суде».

И что же, спросил я, в деревне после этого воцарилась любовь? Конечно, ответил он, на целых два дня. А потом начали судить старосту за сотрудничество со злодеем, хотя он брал на себя самую тяжелую ношу — ладить с безумцем, который в любую минуту мог всадить кинжал ему в горло. Старосту приговорили к изгнанию с конфискацией имущества, а потом занялись розыском осведомителей. И сколько священник ни призывал обвинять не друг друга, а царивший над всеми страх, сколько ни призывал не порождать новый страх, чтобы не порождать новую злобу, а следова­тельно и низость, его не слушали.

Однако он не отчаивался, ибо понял, что борьба между страхом, делающим нас слепыми и злобными, и любовью, делающей нас зрячими и щедрыми, будет длиться вечно, и вечно будут брать верх то одни, то другие силы. Кстати сказать, я потом не раз видел, как отец Павел обращается со своим настоятелем, если это только был не благочинный, который на него стучал, — как с безнадежно больным, не иначе. Это и впрямь был очень жалкий старичок. «Чем больше человек мне делает гадостей, тем более сильную потребность я испытываю быть с ним как можно более приветливым». — «Вы так милосердны?» — «Увы, нет. Это у меня такая утонченная форма презрения. Но зато своего презрения я стыжусь, а их из-за него же начинаю жалеть. Иногда нужно возненавидеть, чтобы после пожалеть».

Кажется, больше всего отец Павел жалел хамов. И серьезной вражды он действительно ни к кому не испытывал, потому что никого не боялся. Когда кто- нибудь из светских святых риторически вздыхал: «Когда же, мы будем жить в свободной России!..», — он лишь пожимал плечами: «Я всегда жил и живу в свободной России». И я в этом убеждался не раз: он и во время нашего первого разговора пребывал под следствием за взятку, но ни тени беспокойства на его высоком челе я ни разу не углядел. У его скромненького храма давно нужно было укрепить фундамент, а начальник СМУ или РСУ ему прямо сказал: не дашь, не сделаем. Он дал, а тот попался. И в длинном списке давальцев назвал и батюшку. И органы уж так отца Павла склоняли к сотрудничеству, уж так запугивали, что ко взяткодательству присовокупят еще и тамиздат, что его псевдоним Благосветлов давно для них не тайна, что они его посадят, осрамят в газетах... А он, кажется, не видел и повода, о чем здесь рассуждать. Я сам провожал его на допросы в Большой дом, и он болтал о чем угодно, с головой уходил в антикварные книги на Литейном, как ребенок радовался, что нашел какое- то по-особенному пожелтевшее издание Владимира Соловьева.

В Публичке он обкладывался томами на пяти языках с еще большим аппетитом, и то, что он писал, это была нормальная культурология докторского уровня. В Публичке же, внизу, у плит ассирийской клинописи я спросил его однажды, не жалко ли ему себя тратить на глупых бабусь и умных шизофреников, и он ответил совершенно серьезно: «Не пренебрегайте простецами и безумцами, это они сохранили церковь, когда мудрые и разумные разбежались». — «А зачем вы так тщательно изучаете начало христианской эры? Все равно же это не доказывает ни воскресения Христа, ни его чудес?» — «Я его очень люблю. Без Христа ведь и не было бы христианства, как этическое учение это был бы набор уже не раз высказывавшихся поучений — только он наполнил их силой и страстью. Вот мне и доставляет наслаждение все, что с ним соприкасалось. Ведь евангелисты сами по себе люди очень бесхитростные, и по части стиля, и по части выдумки, перегружают рассказ какими- то ненужными подробностями, называют не имеющие никакого значения имена, названия мелких городишек — и вдруг среди этого занудства взрываются образы на века, образы и мысли, пронизывающие все нашу культуру... Ведь и слово «культура» происходит от слова «культ», исчезнет культ — понемногу выдохнется и культура. Что уже и происходит». И в очередной раз блеснул своей памятью: «Ничто не может быть противуположнее поэзии, как та философия, которой восемнадцатый век дал свое имя. Она была направлена против господствовавшей религии, вечного источника поэзии у всех народов, а любимым орудием ее была. Помните, как дальше?» И я тоже блеснул: «Как можно не помнить — это же наше все! Любимым орудием ее была ирония, холодная и осторожная, и насмешка, бешеная и площадная».

Вступить в борьбу с советской властью — для него это было примерно то же, что отдать жизнь в борьбе с поселковым советом или с соседом-пьяницей (их председатель поссовета, кстати, и был таким соседом). Но советская власть все равно находила его поведение вызывающим, а он, перед тем как скрыться за тяжеленной дверью Большого дома, каждый раз говорил со смехом: «Если не вернусь, считайте меня коммунистом». И после шести часов допроса выходил бодрый и даже разрумянивший­ся. Ему прямо предлагали подать заявление на выезд, но он и слышать не хотел: «Уезжать, пока можешь хоть кому-то светить, — это измена. Именно во тьме драгоценна каждая искорка. Не моя личная, это для художника уникальность дело чести, а священник должен гордиться, что несет в мир не свое, а божественное, насколько оно ему доступно».

Они бы его и посадили, и осрамили, эти люди умели держать слово, но тут Россия начала искать дорогу к храму. Вам не приходит в голову, что Господь послал Горбачева, чтобы вас спасти, как-то спросил его я, и он ответил очень серьезно: «Люди веры относятся к промыслу Господню с трепетом, как к великой тайне, это пустосвяты все на свете подчиняют своим делишкам, их послушать, так без их молитв и солнце бы не взошло». Это был тот редчайший случай, когда в его голосе послышались отдаленные раскаты гнева. Но он тут же и смягчился и прибавил: «Впрочем, младенцы тоже верят, что Отец небесный — это добрый папочка, у которого, когда ни попросишь, в кармане всегда припасена конфетка».

Зато когда его книги рассыпались по всем лоткам, когда на его выступления в домах культуры стали набиваться тысячи, когда все флаги стали зазывать его в гости и он сделался любимцем всех модных телеведущих, он сказал мне очень серьезно: «Сейчас началось самое трудное: в наши союзники навязалась пошлость. Пока что единая и неделимая. Вы заметили, с какой быстротой сделалось пошлостью слово «покаяние», сколько нашлось охотников обличать и служить чужой совестью? Но завтра нас постарается прибрать к рукам казенная пошлость, и охотники ей подыгры­вать среди нас, разумеется, найдутся. За это пошлость оппозиционная, чтобы насолить власти, начнет преследовать нас всех. Как это уже было при старом режиме, ведь наши борцы со всеми режимами не знают ничего выше власти. Вы же видите, что происходит: если власть зажимала религию, астрологию и знахарство, то надо поддер­живать религию наравне со знахарством, для пошляков что я, что Кашпировский или Глоба: человек из подполья. Хотя в подполье людей меньше, чем крыс».

Вот тогда-то он во всех выступлениях, во всех теледебатах принялся при всякой возможности воспевать науку, вспомнил, что когда-то он и в физике подавал надежды. Его как передового человека спросят, верит ли он, что звезды имеют влияние на человеческую судьбу, а он барственно так начинает рассуждать: «И эта лампочка воздействует на нас. Причем сильнее, чем звезды. Но если даже звезды обладают каким-то неизвестным науке воздействием, почему открытие новых светил не меняет предсказаний? Почему в них используются только те светила, которые были известны до изобретения телескопа? Почему небосвод делится именно на двенадцать частей? Если астрология наука, где борьба научных школ, где перечень нерешенных проблем, без коих наука невозможна?» Его спросят про жизнь после смерти, а он и здесь предстает реакционером: «Вы про мистера Муди? Какие милые картинки открываются в нездешнем мире? Но вот преподобному Макарию Александрийскому тоже когда-то открывались картины загробного мира: душа приходит в испуг и устрашается присутствия страшных и грозных ангелов, ее устрашает и неимоверное пространство пути и перемена образа жизни, также она ужасается вида тех, у которых находится уже во власти и которые не оказывают ей никакого сочувствия и милосердия».

Публика, естественно, немеет от таких слов, а отец Павел чешет из святого Кирилла, патриарха Александрийского: «Какой страх и трепет ожидает тебя, душа, в день смерти! Ты увидишь страшных, диких, жестоких, немилостивых и бесстыдных демонов, подобных мрачным муринам, тебе предстоящих, одно видение их лютее всякой муки». И тут же загробное свидетельство преподобной Феодоры: «Увидела множество эфиопов, обступивших одр мой. Лица их были темны, как сажа и смола, глаза их — как каленые угли, видение так люто, как сама геенна огненная. Они начали возмущаться и шуметь, одни ревели, как звери и скоты, другие лаяли, как псы, иные выли, как волки. Смотря на меня, они ярились, грозили, устремлялись на меня, скрежеща зубами, и тотчас же хотели пожрать меня». Вот что видели святые. А мистер Муди заодно с французскими профессорами Греше и Бреше сулят зелененькую травку и свет в конце тоннеля. Современная пошлость, выше всего поставившая комфорт, придумала для себя и комфортабельную смерть, можно подумать, они угоднее Господу, чем святые подвижники. И придумали-то что-то беспредельно банальное. И безответственное — прежде всего никакой ответственности за грехи».

Но про тоннель рассказывают очевидцы, возражают ему. Он же только усмеха­ется: «Вы их видели? Вы только читали рассказы об очевидцах. Знаете выражение: врет, как очевидец? У Бехтерева есть целая книга о массовых галлюцинациях». Его посте­пенно и перестали приглашать в приличное общество, тем более что он науку хоть и восхвалял, но и религию почему-то разоблачать отказывался. Его спросят о православ­ном фашизме, а он отвечает как истинный клерикал: «Никакого православного фашизма нет, есть фашизм, пытающийся прикрыться православием». Но спросят его о евреях, распявших Христа, так он и тут отвечает не по шерсти: «Одни распяли, а другие служили ему до самой смерти и распространяли его учение после. Евреи создали Ветхий завет, они наши старшие братья по вере». А демократия? «Демократия есть самообожествление народа». А однополые браки? «Очень нехорошо, что их исполь­зуют для разжигания вражды. Большинство должно проявлять милосердие к мень­шинству, но не заискивать перед ним. Тем более что его терпения надолго не хватит».

Кому интересно такое слушать! Ладно, не хочешь обличать гебистов в рясах, так обличи атеистов! Опять нет: «Атеисты были только орудием гнева Господня. А истинные виновники фальшивые христиане. Именно они своей жадностью, злобно­стью, угодничеством, похабством оттолкнули людей от Христа. Создали впечатление, что он заодно с ними. Если бы они жили по Христу, революция была бы невозможна и никому не нужна». — «Но разве коммунизм родился не из безбожия?» — «Нет, он родился из неутоленной тоски по Богу. Всякое великое зло рождается из чудовищно искаженного стремления к высшей истине». — «А разве вам не обидно за те годы, когда церковь притесняли?» — «Церковь и должна быть в утеснении, иначе она не противостоит мирскому злу. Если церковь перестала раздражать, значит она перестала требовать».

Но сам-то он раздражал, пожалуй, больше всего не мнениями, а статью: рядом с ним самые большие гордецы сдувались до дворовых понтарей. Меня-то его высоко­мерное отношение к политике и политиканам не удивляло, но мне было не очень понятно, почему он вдруг начал так превозносить науку, если еще вчера снисходил к любым глупостям: лечат грипп лампадным маслом и пусть себе лечат, лишь бы лекарство вовремя принимали, видят Богородицу у себя на коврике, и пусть себе видят, лишь бы бродячим богородицам денег не давали. Но оказалось, ему нашлось и меня чем удивить.

Мы беседовали уже не в его пригородном домишке, а в трехкомнатной резиден­ции, обставленной неизвестно откуда обрушившимся в таких количествах антиквари­атом: вечно пустых антикварных магазинов по всему городу наплодилось множество, видимо, через них было удобно отмывать бабки. У отца Павла этот порыв новой пошлости к старой роскоши вызывал, разумеется, только насмешку, но он считал, что пошляки особенно нуждаются в Слове Божьем. А если они утрачивают к нему доверие, когда оно звучит в скромной обстановке, можно ради спасения их душ и подыграть им. К нему ведь стали захаживать не только большие чиновники, но и большие братки, иностранные делегации тоже наверняка усмотрели бы в прежнем курятнике социальную отверженность отца Павла, чего он вовсе не желал демонстрировать... Чего, собственно, и не было, он просто выпал из моды, на телеэкране его сменили более покладистые батюшки, с чудесами, с государственностью, с патриотизмом. Отец ведь Павел считал, что смирение подобает не только личностям, но и народам, патриотизм признавал исключительно оборонительный, однако в его прежнем домишке могли усмотреть не смирение, а рисовку, желание изобразить схимника — в общем, скромность, теснота пошли бы во вред делу, так он считал.

Так вот, однажды вечером, сидя среди антикварных книг на антикварных стульях за антикварным столом и допивая третью антикварную чашку чая, я наконец спросил его напрямую, почему при совке он при слове «наука» только делал безнадежное движение своей скульптурной кистью руки, а теперь его хоть ставь во главе комиссии по борьбе со лженаукой. И тогда-то я в первый и последний раз был удостоен не его проповеди, которые слышали тысячи, а исповеди. Он в первый и последний раз упомянул о своей матери и об отце, а то мне уже казалось, что он и рожден был, как Афина Паллада из головы Зевса, в полном вооружении красоты, уверенности и ума. Хотя начал он, как всегда, чеканно.

 

«Никакого примирения между верой и наукой быть не может — это тотальные, тоталитарные доктрины, каждая из них претендует на исчерпывающую картину мира, в которой для соперниц нет места. Для того и нужна церковь, чтобы помешать им сожрать друг друга. Церковь уже оказала миру великую услугу тем, что покончила с магией, с верой, что можно добиться чего-то полезного, манипулируя незримыми силами. Науке с колдовством никогда было бы не справиться, она даже и сейчас не справляется, потому что, сколько бы она ни открывала, она еще больше закрывает. Она закрывает надежду на посмертную жизнь и посмертную встречу за гробом, на справедливость не в этой, так хотя бы в иной жизни. Что в сравнении с этим мобильники и томографы, лазеры и квазеры! А религия надежду полностью сохраняет, только переносит исполнение в неопределенное будущее. Даже надежду на чудо оставляет, но передает его на произвол Господа, чтобы люди не ухищрялись впустую, а занимались тем малым, в чем что-то понимают и что-то могут. На Бога только надейся, а не плошайсам. Вот церковь и подарила миру первых ученых, когда мир только пахал, пировал да воевал.