То, что нельзя забыть. 7

 

рекомендуем техцентр

Предвосхищение

«Каким вы видите будущее мира? Куда и к чему стремится человек?» — та­кими незначительными вопросами завершалась беседа с приехавшим из горо­да моего рождения журналистом. Он попросил ответить на вопросы коротко. Первый вопрос я оставил «за скобками», на второй ответил: «К самоистребле­нию». Собственно, это может послужить ответом и на первый вопрос. Техни­ческих возможностей для этой цели человеки накопили с переизбытком, а по­литических подлецов-террористов, властителей-мегаломанов с имперской меч­той в мозжечке, да и просто параноиков, одержимых комплексом Герострата, всегда было премного. Но если Творец продлит все же эксперимент «земля — люди» и катастрофы не произойдет и радиоактивное облако не накроет плане­ту, уничтожив на ней жизнь, то предвосхищение будущего мира к концу XXI сто­летия столь ясно в моих предощущениях, что я счел нелишним их записать.

За тысячелетия новой истории только религиозные войны унесли неподда­ющееся исчислению количество человеческих жизней. И сегодня кровь продол­жает литься в этих варварских конфликтах не только с презренной целью огнем и мечом обратить «неверных»: не менее фанатична война между конфессиями в своем же религиозном стаде. Кровь человеческая хлещет — иерархи жируют под золотыми куполами и золотыми полумесяцами.

Какие народы не проводили политику насильственного обращения иновер­цев? Я насчитал два: народы Будды и народ Книги. Евреи никогда не стреми­лись силой обратить кого-либо в иудаизм — напротив, добровольно желающих подвергали и подвергают строгим ограничениям.

Китай — самая большая община в мире буддизма; могучий дракон уже на­чал неторопливый спуск с горы, чтобы оплодотворить мир своим семенем. Его накопленная тысячелетиями потенция лишь умножается. Если сегодня на зем­ле каждый четвертый — китаец, то к концу столетия будет каждый второй. А первый, возможно, пожелтеет и прищурится. И происходить это будет так, как происходит на наших глазах, с уже не удивляющим никого ускорением. Без «ка­лашникова» и террора, но под прикрытием щита. И каждый народ в этом эпо­хальном процессе получит соответственно своей истории. Эти демографичес­кие сдвиги не подлежат оценке хорошо — плохо. Это суровая неизбежность.

И в конце пути предвижу вторую встречу Давида с Голиафом. Первый без пращи, второй — без щита. И, возможно, Творец приведет человека к согласию и миру, прекратится кровопролитие, начавшееся сразу за порогом рая. Религи­озное безумие одержимых рассеется, как предрассветная мгла. И что кажется мне самым монументальным в предчувствиях, — восторжествует культура. Случайностей в истории нет. Какая в том случайность, что в разрушительных человеческих бойнях все же сохранились великие творения рода человеческо­го, непостижимые, несущие нравственную и сочувственную мысль, в памяти которых бессмертная душа человека понимается как дело главное; произведе­ния, не изобличающие язвы человечества, но фактом своего существования рождающие добрые чувства, вызывающие восторг и восхищение, влекущие к себе, как влечет жаждущего оазис в пустыне. Все это звенья цепи, которая и есть культура, — быть может, единственное оправдание нашего земного бытия.

Я взялся рассуждать об этом, зная наперед, что многие отнесут высказан­ные мысли к бредовым. Это нисколько не смущает меня. Много, очень много предвосхищений знает история, а когда они становятся явью, редко вспомина­ют авторов. Оно и правильно.

Мы были едва знакомы. Встречались пару раз в Москве, скорее всего, на вернисажах. Он нашел меня в Париже по телефону, и, когда назвался я момен­тально его идентифицировал: Гариф Басыров, художник-график. Он прилетел во Францию по приглашению галереи Энрико Наварра, который, будучи в Мос­кве, познакомился с работами Басырова. Они ему понравились. Гариф попро­сил меня помочь ему в переговорах о возможной выставке в этой галерее. Я со­гласился, хотя мой французский скорее нуждался в переводе на французский, но хотелось не только помочь коллеге, но и познакомиться с галереей Э.Н., мо­лодой, одной из наиболее динамичных в Париже, которой пророчили будущее.

Когда закончилась деловая часть разговора, Наварра обратился ко мне с вопросом: «А вы кто будете и чем занимаетесь?». Пришлось признаться, что я художник и живу уже восемь лет в Париже. Было похоже, что он впервые слы­шит мое имя, скорее всего, именно так. «Хотите, чтобы я издал альбом ваших работ?» — был его следующий вопрос. «Вы не знаете, что я делаю», — ответил я. «C’est ne pas grave» (Это не важно), — ответил он. Мы расстались, и я забыл об этом «предложении». Прошло несколько дней, и Наварра позвонил, и недоумен­но и нетерпеливо, как мне показалось, спросил, почему я не прихожу в галерею для работы над книгой. Макет был изготовлен быстро, и Энрико представил мне издателей. Ими оказались Мерет Майер, внучка Марка Шагала, и ее муж Эвальд Грабер. У них был издательский дом в Берне в Швейцарии.

Таким вот образом появилась на свет моя первая монография, и издал ее человек, с которым я повстречался по случаю, не побывавший в моей мастер­ской и не видевший ни одной моей работы «живьем».

Любителям умственной гимнастики хороший повод для размышлений. Я-то думаю, что со времен Гутенберга и до второй половины ХХ столетия такое было бы невозможно. Есть в этой истории знак времени и еще что-то над временем. Вполне метафизическое. Мои отношения с галереей Э.Н., начавшиеся так удиви­тельно, продолжались. Команда галереи занималась техническим обеспечением моей выставки в Пушкинском музее. В галерее в разное время прошли мои выс­тавки. Но все это было потом.

На углу улиц de Seine и Jacques Callot находится кафе «Palette» (Палитра). Собственно, это центр галерейного квартала Сен-Жермен. В этом кафе с давних времен собираются художники, владельцы галерей и всякий причастный и не­причастный к миру искусства люд. Хрестоматийное место. В этом квартале про­ходили первые годы моей парижской жизни. Все галереи, с которыми я так или иначе сотрудничал, находились и находятся по сей день на этом пятачке.

Однажды, проходя мимо «Палитры», встретил Боба Валуа. На безличное французское приветствие Qa va Борис? я ответил Qa va Боб. Он предложил вы­пить с ним кофе.

Боб Валуа — владелец трех галерей и магазина мебели Art Deco на улице de Seine — фигура во всех отношениях привлекательная и заметная. Импозантный, двухметрового роста, с выразительным породистым лицом, украшенным мясис­тым крупным носом, и с неизменной, словно проросшей во рту, огромной гаван­ской сигарой. В разные годы в его галереях я выставлял скульптуру, рисунки, фо­тографии. Уходя, Боб обронил: «Борис, может быть, я найду тебе спонсора».

Дело в том, что утром того дня я получил от дирекции Русского музея из Санкт- Петербурга предложение ретроспективной выставки. Последняя фраза письма: «А теперь нужно искать спонсоров» на самом деле зачеркивала ее возможность. Я не хотел, да и не мог заниматься просительной работой и вообще вешать на себя эту обузу. Мне хорошо работалось в моей мастерской. В кафе я рассказал Бобу о письме. Коммерческий интерес Валуа к музейной выставке был нулевым, по этой причине я не отнесся серьезно к его словам. Тем больше был удивлен его звонку буквально на следующий день: <4^a va Борис?» — <4^a va Боб?» — «Я нашел тебе спонсора». Позже стало очевидным, что Боб нашел самого себя, Боб нашел Валуа. Только почему-то прямо он никогда не сказал мне об этом. Он оплатил дорогосто­ящие выставки в Русском музее и затем ее переезд в Третьяковскую галерею в Москву. Что тут сказать? Видимо, Валуа неслучайно носит королевское имя. Его жест был широким, без напряжения, натуральным.

Он приехал на вернисаж в Санкт-Петербург со своей женой, и мы провели несколько чудесных дней в городе моей счастливой студенческой, всегда в кого- то, во что-то влюбленной юности. Гуляя вечером по Невскому проспекту, у мос­та через Мойку, какой-то рекламный человек соблазнил нас совершить прогул­ку на речном кораблике по каналам Санкт-Петербурга. Был конец апреля. Через полчаса на воде стало сыро и невыносимо холодно. На этот случай на корме была свалена груда серых солдатских одеял. Завернутые в них, как в талесы, раскачи­ваясь вместе с корабликом, мы скорее напоминали молящихся евреев на плаву, нежели туристов. Боб прожег в своем «талесе» отверстие и из него торчала, как пароходная труба, его большая гаванская сигара. Она попыхивала, дымила, ме­тала искры в темное небо. Было смешно. Когда наш кораблик развернулся у моста Лейтенанта Шмидта, чтобы возвратиться к причалу на Мойке, я попросил капи­тана прижаться ближе к набережной и показал Бобу нестареющий стройный фасад моей alma mater, Академии художеств, широкие гранитные ступени, спус­кающиеся к воде, охраняемые сфинксами, и то самое место, где ровно пятьде­сят лет назад в эйфории молодого безумия бросился спасать какого-то пьяного солдата, тонущего в ледяной Неве начала мая.

Нет, все не так! Не бросился я в пасть Левиафана спасать какого-то солдата. Да и знать я не мог, что это солдат. Сейчас, глядя в бездну за бортом, я вдруг отчетливо осознал: спасал я тогда себя, свое будущее, всю долгую жизнь, гран­диозные встречи и события на ее пути, без которых жизнь не имела бы смысла, духовные приобретения и переживания, которые только малой мерой вошли в это повествование. Я шептал себе, уверенный в правде чувств, не соверши я тогда опасный прыжок, жизнь моя развивалась бы по иному вектору, и она не была бы такой счастливой.

Жизнь подарила мне много, большего я не достоин.

Я устремил взгляд вдаль, в перспективу черной, как запекшаяся кровь, нев­ской артерии. Вода, казалось, не двигалась, тяжело вздымая грудь живой зата­ившейся силой, как бы укрощенная, зажатая цепями и гранитом. Ее подсвечен­ные берега, посверкивающие темным золотом шпилей и куполами соборов, слу­жили неоправданно прекрасной рамой мрачному таинству Невы, взирающей на меня, словно сожалея, что выпустила когда-то из своих объятий. Я в ужасе отпрянул от борта и переместился в глубину кораблика. Впереди, перехвачен­ная ожерельем огней Дворцового моста, река уходила налево к Петропавлов­скому равелину, направо — любовно лащилась к Зимнему дворцу, облизывая его прекрасную береговую линию, вызвавшую в памяти чудо венецианской пло­щади Святого Марка.

Отвлечение

 

Мне случилось видеть и пройти многие реки: труженица Кама моего воен­ного детства, Неман, Припять, Березина и другие белорусские — текущие в скромных, тихих, миром дышащих берегах; быстроногие, стремительные, по­ющие, как арфические струны, на порожистых перекатах реки русского Севера с нерестилищами серебряного лосося в глубоких каменных ямах; страшная, смер­тельно опасная в весеннем разливе Йоканьга в предчувствии любовного слия­ния с океаном; родные сестры этих рек аляскинские — текущие в стерильно чистом пейзаже среди лесов, тундры и сопок, над которыми небо такой зеркаль­ной ясности отражения, что, кажется, лодка скользит между небом и землей и уже ничего не понятно в перевернутом мире: то ли островерхие сопки сияют голубизной под лодкой, то ли стада королевской семги в пурпурном наряде плы­вут над головой в закатном небе. Только восторг, возвращение в другое время, место и годы, где я такой, каким был всегда: сильный, отчаянный, самолюби­вый, счастливчик, любимчик женщин, словно жизнь только в начале пути. Слы­шу в проплывающих берегах вне географии места, отчего-то всегда на заходе солнца, далекое чарующее тоской и негой девичье пение, в котором неизменно один голос всегда особенно звонкий, отчаянно заливистый... В такие минуты меня захлестывает необъяснимая русскость, и это происходит глубоко в сущ- ной моей душе, и я спрашиваю себя, откуда это во мне, в котором течет кровь предков, почерпнутая в иудейской пустыне, в которой они не видели другой реки, кроме Иордана. Я переживаю подобное томление на всех берегах, но не на бе­регах Невы. Нева — это другое. Из этой реки мне не хочется зачерпнуть и ис­пить горсть воды. Я знаю и помню ее вкус.