То, что нельзя забыть. 9

 

Сквозь алтарный свет бамбуковой рощи открылся глазам плоский берег мелководной речушки. За ней позлащенный восходом далекий гребень горной гряды. Протяжное воспоминание наполнило сердце неизъяснимой печалью, которая внезапно сменилась тревожным волнением. И в ту же секунду я увидел Ее. Она семенила мелкими шажками по береговой кромке, и серебряные струй­ки воды стекали с ее беломраморных ног. Ее гибкое тело покачивалось, как вет­ка прибрежного тростника. Она шла, опустив голову, играя сандалиями в пра­вой руке. Ее эбеновые волосы падали блестящей черной волной, почти касаясь воды. Я устремился за ней.

Склонив голову набок, Она неприметным движением взметнула челку. Но в беглом скошенном взгляде я уловил призыв. В два прыжка я настиг Ее и припал в воде к Ее стопам. В безумии счастья мое сердце готово было выскочить из груди. Хотелось читать священные тексты: то ли Сутры Лотоса, то ли древние иудейские молитвы. Но ни те ни другие вспомнить не смог. Скованная моими поцелуями, Она опрокинулась на воду, и волосы ее растеклись веером по галечному мелково­дью. Сквозь нити волос светилась перламутровая белизна лица. Маленький, ярко окрашенный словно помадой Ее земляничный рот сладострастно хватал воздух в 2. «Знамя» №1 своей трогательной беспомощности противостоять чувственному упоению плот­ской похоти. Утратив земное притяжение, я воспарил душой над нашими спле­тенными телами: в эти минуты сладострастия они были вдохновенны и прекрас­ны. Это было освобождение, к которому тайными путями я шел тысячу лет. Души всех любовников в этот миг смотрели «с высоты на ими брошенное тело», очаро­ванные восторгом. И достойных награждали новым воплощением.

Жизнь в любви непредсказуема. Любовные свидания, скрытые от посторон­них глаз и слуха, наполнены тайнами перерождения. В жизни человек-волк ста­новится нежно блеющей овцой, овца — страстным драконом, патологический скупец — щедрым расточителем, безобразный — красавцем, косноязычный — златоустом. В эротическом восторге часто проявляется сокровенная сущность человека.

Будда и вслед за ним Конфуций строго осуждали любострастие. Первый, думаю, от пресыщения в молодые года, второй — от старческого бессилия. Не верьте им.

На тонкой циновке Зеленели одежды.

Всю эту ночь опять Ждет меня до рассвета Девушка с берега Удзи.

Наконец я поднялся в номер. Ира уже тревожилась моим долгим отсутстви­ем. Я рассказал, что мне померещилось, будто бы Окада-сан назначил мне сви­дание в четыре часа утра внизу в холле. Что было делать? Я решил не ложиться. До воображаемого свидания оставалось около четырех часов. Когда подошло время, я спустился вниз. За стеклом дождь прекратился. Маятник больших на­польных часов мерно убаюкивал тишину раннего часа. Наконец минутная стрел­ка на циферблате заняла вертикальное положение. И часы пробили четыре часа утра. В ту же секунду за окном возникла неторопливая грузная тень моего япон­ца. Я вышел к нему, и мы, не сказав друг другу ни слова (а на каком языке — ?), молча пошли, не знаю куда. После часа ходьбы вдали открылось небо, повеяло свежестью океана. Еще через час, или того более, я увидел восход. Это зрелище было не совсем правдоподобным. Прямо из океана поднимался и рос на глазах необъятный густо-красный диск. Совершенно поразительно было то, что он не окрашивал цветом ни пространство над океаном, ни сам океан. Небо остава­лось млечно-серым, и когда диск абсолютно циркульной формы занял «свое ме­сто», я воочию увидел государственный символ страны Восходящего солнца, распростертый над видимым миром. Есть ли на земле государство, чей символ был бы так натурален и безупречно естествен — подумал я.

Был такой... Он кровавым полотнищем висел над моим поколением. И на­турально был «с нашей кровью цвета одного». Полотнище, выкрашенное кро­вью миллионов и миллионов убиенных своих сограждан.

Ворота бесшумно закрылись. Мы — Ира, я и наша переводчица, пройдя сквозь века, оказались в древней средневековой Японии. Не в ремейке япон­ского Диснейленда, не в театре Кабуки или Но, а в чудом уцелевшем сколе хэйанской эпохи, с таким искусством отраженной в поэзии, лирической прозе, живописи; рафинированным ощущением и культом красоты. Мое эстетическое чувство ликовало. Я листал живые страницы архаического времени, исполненного достоинства, безыскусной чистоты и тишины пространства, атмосфера и воздух которого, дом, люди в нем, весь пейзаж вокруг жили так естественно, что я испытал головокружение от магической ирреальности происходящего. Это был сон, навеянный «Записками у изголовья» Сэй-Сёнагон, ставшей книгой и у моего изголовья.

Очевидно, неуверенный в том, что мы сможем оценить привилегию этого подарка, мой Окада-сан донес до нас через переводчицу, что приехавшая с визи­том в Японию мадам Тэтчер, желая посетить этот Дом, не смогла этого сделать, потому что он уже был зарезервирован Окада-сан за восемь месяцев до моего вернисажа. Я улыбнулся, вспомнив, как какой-то еврей, чуть ли не сам Бабель, съел завтрак маршала Буденного.

Мы долго блуждали по улицам столичного лабиринта и как всегда молча. Я не знал, куда и зачем мы едем. Наконец такси остановилось у широкого подъез­да билдинга из стекла и бетона. Вышли. Швейцар в белых перчатках, согнув­шись в поклоне, открыл дверь. На лифте поднялись на какой-то этаж и оказа­лись на просторной, хорошо освещенной круговой галерее. На стенах в музей­ных рамах висели картины. Это были пейзажи Монмартра, парижские крыши. Живопись говорила ясно о времени Утрилло и Фужита. Мой Окада остановился, внезапно став как-то еще шире, указал на картины и отчетливо произнес по- французски «C’est mon pere». Вот тогда я понял, почему галерея Art-Point, третья галерея Окада, ангажирована исключительно для французских художников. В память об отце, много лет жившем и работавшем в Париже в начале ХХ века.

Эти и другие видения высветились в моем сознании ярким светом.

Окада-сан уже несколько минут неподвижно и неотрывно смотрел на мой автопортрет. Его взгляд был независимо одинок и бесстрастен, как банкетка, на которой он сидел. Он не интересовался другими картинами богатой выставки. И даже не взглянул направо, где висел замечательный поздний автопортрет Рем­брандта. Он присутствовал физически, но душа его была не в этом зале. Видел ли он мой портрет? Я не уверен. Но проделал он путь из мира отверженных в мир, освещенный светом прожекторов, хозяином которого был, возможно, и остался, преодолев себя и многое другое, неведомое никому, на свидание со мной и ни с кем больше — это для меня было несомненно.

В какой-то незамеченный мною момент Окада-сан исчез, растворился... Думаю, навсегда.

В день отъезда из Японии я завтракал вместе с Томоко Ока в буфете нашего отеля. Мы были вдвоем в пустом зале. В то утро она рассказала: семья Окада — одна из самых состоятельных в Японии. Им принадлежат земли в центре Токио. Это Клондайк. Содержать три галереи на Гинзе — самой дорогой улице мира — это свидетельство убедительное. Окада-сан вкладывал семейный капитал в гром­кие имена современного искусства, приобретал весь этот хлам на мировых аук­ционах — Сотбис, Кристи, Друо и т.п. Когда разразился кризис и японские бан­ки предъявили счета, Окада-сан рухнул. Семья не простила ему этого оскорби­тельного поражения. Он был выброшен на улицу.

Перед тем как проститься, Ока добавила: «Я должна рассказать еще что-то. Окада-сан хранил свою коллекцию в специализированных депо для частных коллекций, галерей и музеев. Владелец этих хранилищ был старый друг Окада. Когда случилась беда, этот человек сохранил за Окада-сан безвозмездно малень­кое пространство — пять — семь квадратных метров. В этом помещении Окада- сан хранит и по сей день несколько своих любимых работ. Среди них есть и ваша работа — сказала Томоко. Я онемел, я был потрясен и воскликнул: «Я или мои друзья сейчас же выкупим работу». Ока саркастически улыбнулась: «Вы должны знать, Борис...» — и я вспомнил, что Харинобу Окада-сан никогда не был биз­несменом, он человек искусства. В душе коллекционер. В этом причина его по­ражения. Окада-сан — трагический Король Лир без Корделии. Он жертва своей страсти в стране, исторически беспощадной, не знающей сантиментов.

Между прочим

Автор этих записок никогда так и не совместил и уже не совместит в своем сознании глубокую любовь к Японии, к ее уникальной в своем роде культуре, безукоризненной, без изъянов эстетической чистоте ее поэзии, с беспримерной способностью созерцания прекрасного — с исторической ее жестокостью, не­доступной моему разуму, несовместимой как гений и злодейство.

Этот мир земной —

Отраженное в зеркале

Марево теней.

Есть, но не скажешь, что есть.

Нет, но не скажешь, что нет.

Хейанская эпоха. Х век

Слегка по контуру горной гряды. Эпоха Возрождения — Эверест творческо­го гения человека — достигла той высоты в пластических искусствах (впредь буду оставаться в узком зазоре своего ремесла), выше которой подняться невоз­можно. Выше для смертного — нет кислорода. Выше обитают только Боги и бес­смертная жизнь. Она и вдохнула в век XVII новые возможности, и век расцвел невиданной доселе картиной, обогащенной новыми мыслями, красками, плас­тикой, новыми сюжетами, вышедшими за пределы мифологических, ветхо- и новозаветных историй.

К концу XIX века искусство уже нуждалось в кислородных подушках, кото­рых оказалось достаточно в цивилизованных странах, чтобы питать новые ху­дожественные идеи.

С приходом ХХ столетия Создатель взял тайм-аут на Земле. Как известно из Писания, Бог тоже нуждается в отдыхе. И тут же начался распад чего-то, что всегда считалось незыблемым. Сатана начал править бал. Дух зла обрушил на Землю беду, гибельные размеры которой превзошли все мыслимые ужасы, из­вестные истории.

Изобразительное искусство пало первой жертвой зла. Оно и понятно. Ре­месло, к которому я причастен, не обладает нерушимыми столпами в отличие от своих собратьев, более защищенных. Школа — фундамент, на котором сто­яло спокон века изобразительное искусство, — дом на соломенных ногах рассы­пался в прах под первыми ударами страшной эпохи. Искусство погибло под его развалинами.

 

Роковой рубеж этого падения я определяю для себя смертью Пабло Руиса Бласко Пикассо.