То, что нельзя забыть. 12

 

I.          Не нашел я в написанных страницах и того священного трепета, извест­ного каждому художнику, когда он приступает к еще нетронутому, чистому, дев­ственному холсту. Эта трепетность первого прикосновения к девственной чис­тоте, несомненно, из природы любовных прикосновений. Если художника по­стигнет удача, то в завершении труда он будет вторично вознагражден трепе­том, но уже иного свойства: от возникновения картины — нового, не существо­вавшего доселе мира, который, если это на самом деле удача, переживет творца и будет вечно нести в своих порах его дух, неизбывный след на земле. Мысль эта утешает даже в том случае, если художник заблуждается.

Но не все так напряженно и печально. Помню, как однажды в один из тяже­лых моментов сомнений я получил приглашение приехать в гости к лорду Сенс- бюри. В его лондонском доме я увидел свою картину «Девочка с собачкой», ви­сящую в соседстве: слева Амедео Модильяни (портрет Барановского, 1918 год), справа — Фрэнсис Бэкон («Папа Пий XII», 1955 год). Я вернулся в Париж более уверенным, но это не отменило «провалов» в будущем, когда после перерыва в одну — две недели, приходя в мастерскую, вижу, что забыл ремесло, и испыты­ваю непреодолимый страх перед кистью, карандашом, краской. И так все годы жизни в Париже, как на качелях, как в туннеле, из которого выходишь к свету с тем, чтобы вновь занырнуть в следующий (не из этих ли страхов родился один из мною записанных снов?).

К счастью, тяжелые состояния сменяются прямо противоположными, ког­да даже могу сказать себе ободряющие слова: Ты все же молодец, Боря Заборов, ты прошел нелегкий путь к себе, преодолев много ловушек и соблазнов этого сумасшедшего мира, не проституировал, осознав себя раз и навсегда художни­ком, каков есть, единственно возможным для себя и мира.

Прогуливаясь весной по зацветающим парижским бульварам или вечерним сумеречным аллеям, пересекая Сену по Новому мосту осенним прозрачным ут­ром или знойным летним днем, вижу слева, справа, впереди хрестоматийно знакомые, но всегда по-новому близкие силуэты и радуюсь жизни в этом заме­чательном городе. Думаю, мой взгляд на Париж отличен от взгляда беззаботно путешествующего ротозея. Я уже его многолетний житель.

Париж, возможно, больше иных, виденных мною городов, прячется за сво­ими фасадами, и войти в его приватную жизнь без приглашения невозможно.

В моем детстве мама выпекала торт, который я очень любил. Назывался он «наполеон», такая вот ирония. Во Франции это вполне традиционное кондитер­ское изделие носит не столь гламурное имя — просто «milles feuilles» (тысячели­стник). Торт был многослойным, и, поедая его, я снимал слой за слоем, потому что всякий раз крем между ними был не только разного вкуса, но и цвета. Так и Париж — многослойный многоэтажный город, на каждом этаже которого идет своя отдельная жизнь. И сколько этих этажей, неведомо, пожалуй, никому. Мне повезло, в этом большом Париже я нашел свой маленький Париж.

Однажды прогулка привела меня в переулок шириной в полтора шага. В его глубине была металлическая решетчатая калитка, привлекшая мое внимание. Я подошел к ней, заглянул через железные прутья и увидел заброшенный за­хламленный сад и двухэтажный павильон без окон, без дверей. Очевидно, дом был когда-то жилым, но по каким-то причинам покинут, окна и двери были за­мурованы. Тут же слева под кроной могучего каштана, зажатого меж стенами соседних домов, стоял «чайный домик», так я окрестил его с первого взгляда. Маленький, сложенный из красного кирпича старого обжига, под двухскатной черепичной крышей с ночным фонарем на изогнутой морским коньком консо­ли, он напоминал о проходившей здесь некогда другой жизни. От соседей узнал, что все это хозяйство принадлежит городу. Записал адрес, странный и интригу­ющий: Куриный тупик, номер 13, и уже через пару недель подписал контракт с мэрией Парижа на аренду.

Сегодня, когда за прошедшие десятки лет французская бюрократия превзо­шла многократно размеры Вавилонской башни, тяжело поверить, что такое чудо могло произойти за столь короткое время. Много раз я совершал важные по жизни действия и поступки в тот единственно возможный благотворный отре­зок времени. Столько же раз я направлял благодарный взор ввысь к Творцу, ода­рившему мою душу этой способностью, часто спасительной, и со временем ясно указующей правильность выбора именно этого момента. В любое другое время было бы или рано или уже поздно.

Но прежде чем подписать контракт, нужно все же было заглянуть внутрь дома. В ожидании я был очень нервозен, не находил себе места. Это все признаки моей пульсирующей беспокойной натуры. В конце-то концов, я ведь стоял перед ящи­ком Пандоры. Беда или надежда ожидают меня? Я чувствовал предельно ясно, что от результата «вскрытия» зависит в случае счастливом моя профессиональ­ная, а это значит, всякая другая жизнь на многие годы, и в случае неудачи... Я боялся думать об этом. Вся моя эзотерическая энергия была сфокусирована, как солнечный луч в линзе, в одной точке. Нацелена только на удачу.

Я не мог оставаться один. Единственный человек, которого я хотел бы ви­деть рядом в этот момент, был мой новый товарищ, Отар, человек примерного спокойствия и самообладания.

Я встретился с Отаром Иоселиани через месяц его и моего приезда в Париж. Не помню, в каком доме, и людей, которые присутствовали, тоже вспомнить не могу. О чем искренне сожалею. Но Отара я не только запомнил, но и вобрал в себя как давнего приятеля, как близкого товарища. Оно и неудивительно. В тот вечер я наблюдал только за ним, словно зачарованный.

С той поры прошло более тридцати пяти лет, и, забегая в день сегодняш­ний, скажу, что ближе Отара в моей парижской жизни нет человека.

Попытаюсь нарисовать его портрет, каким он отложился в памяти тех лет.

В его движениях была некоторая небрежность, очень естественная, не пред­намеренная, разговаривая, руками не размахивал — знак достоинства. Бугрис­тая поверхность высокого и широкого черепа была отполирована словно ука­танный перевал где-нибудь в горах Кавказа. Его вытянутый эль-грековский лик, несколько сужающийся книзу, с тонкой неуловимой линией носа, и вниматель­но выстриженными под ним усиками, тронутыми пеплом, вызывал в воображе­нии образ гранда, то ли испанского, то ли французского времен Людовика XIV. Я мысленно помещал Отара в различные исторические эпохи и с удивлением ви­дел, как естественно он воплощается в любую. В моем воображении он мог быть ассирийским царем, изображением на одном из фаюмских портретов, или, вне­запно, поэтом на площади свободных Афин. Я видел его профиль отчеканенным на динарии времен Гая Юлия Цезаря. Одетый моим воображением в тогу, он воплощался в патриция-сенатора на римском Форуме, ну и т.д. и т.п. Вот каки­ми глупостями я импровизировал в своем Theatre Imaginaire в тот вечер, мета­морфозами, извините за претензию, в духе эллинистических поэтов.

Его черные, совершенно не тронутые сединой брови располагались четко очерченными арочными дугами над светло-карими глазами, посаженными на редкость симметрично. Спрятанные в глубине живых Отаровых глаз зрачки ка­зались черными точками, пристально проницательными.

Рабочий запаздывал. В ожидании мы молча стояли у калитки. Я подумал о том, что, живя в эсэсэсэрии, видел всего лишь два фильма Иоселиани — «Листо­пад» и «Жил певчий дрозд». Этот второй, исключительно личный, интимный, многократно был прокручен через мясорубку отечественной кинокритики. Го­ворить о его художественных достоинствах — значит невольно повторять мно­гократно сказанное. Но социально-историческое его значение и место в отече­ственном кинематографе могу обозначить коротко: после «Дрозда», которого я назвал бы «белой вороной» советского кино, он, кинематограф, не мог уже оста­ваться прежним.

Иоселиани вывел на авансцену и поставил перед нашим поколением ново­го героя, начисто лишенного советской лживой пропагандистской патетики, принципиально отличного от тошнотворного красавчика с взбитым чубом и безоблачным взором, всегда готового... весь мир до основания и затем... Что затем?.. выгравировано навечно в сознании нашего поколения.

Я говорю с уверенностью, что подобно тому как в русской литературе после Онегина появилась плеяда новых героев, впоследствии названных «лишними людьми», — после «Дрозда» на экранах советского кинематографа появились персонажи, названные заимствованным из хемингуэевской эпохи «потерянным поколением». А позже в грубой советской брани — безродными врагами наро­да, стилягами и, наконец, тунеядцами. (Из которых последним, кажется, был Иосиф Бродский.)

Отар Иоселиани указал нам и предложил сочувственное отношение к оди­нокому грустному человеку, который не хотел жить с «общим выражением лица» и уже тем самым был враждебен властям и черни.

Рабочий запаздывал серьезно. Мысли о предстоящем снова захлестнули меня. Внезапно что-то странное произошло с моей психикой. Все вокруг стало иллюзорным, прозрачным, множественным. Как если бы все увиделось через многогранный прозрачный кристалл. Я потерял ориентацию и себя во време­ни. Это не был внезапный удар сонливости, который иной раз спасает от силь­ных стрессовых состояний, но и не было это бодрствованием. Это был пугаю­щий сдвиг в мозгах, как вспышка неземного озарения. Как у Лермонтова: «И вновь стоят передо мной / Веков прошедших великаны».

Он стоял в переспевшей апельсиновой роще и учил: Главная добродетель человека — самообладание. Она выражается в способности отличать, что надо избирать и чего избегать. Способностью подавлять аффекты души, их выплески за пределы разумного. Это есть начало обретения мудрости. Он говорил тихо, спокойно, и большие желтые плоды, нестерпимо переполненные соками, сры­вались с дерев и, взрываясь, сладострастно растекались по пересохшей под па­лящим солнцем, измученной жаждой красной земле. В воздухе стоял апельси­новый зной. Я вспомнил, что встречал уже этого человека у моего друга Парме­нида то ли в окрестностях Афин, то ли Фив.

Возвратясь так же внезапно в реальный мир и в сознание, понять, сколько времени длилось видение, было невозможно: секунду, десять секунд, минуту или две.

 

Наконец, в дальнем конце Куриного тупика показался рабочий с тяжелым отбойным молотком на правом плече. В левой руке он нес щипцы с длинными рукоятками и маленькой зловещей головкой. Мы поздоровались. Человек раз­вел щипцы, захватил ими мощное железное звено цепи, и одним движением перекусил словно сосиску. Цепь упала к нашим ногам, мы вошли во двор и напра­вились к замурованному в два этажа дому. Стальное жало отбойного молотка вон­зилось в стену, круша старый кирпич, и уже через двадцать — тридцать минут мы смогли проникнуть через образовавшуюся брешь в помещение. Войдя внутрь, я понял: это мое место, о котором не смел и мечтать, место, подготовленное и сбереженное для меня Провидением, которое, как известно, может принять, если пожелает, форму как бы случайной прогулки.